Искус — страница 1 из 12

Дарья ПромчИскус

Если свет, который в тебе, – тьма, то какова же тогда тьма!

Мф. 6:23

Часть I

Глава первая

Паскаль

«Закрой глаза… крепко… ещё крепче», – бабушка подтыкает одеяло так, что я становлюсь центром кокона, ядром орешка, который никому не расколоть. «Зажмурься. Видишь солнце? Оно всегда будет в тебе. Даже в самые тёмные времена оно внутри, никогда не забывай об этом», – под веками и впрямь проплывают огненные всполохи, рыжие расплывчатые шары, белёсые молнии. «Паскаль, милая моя, ты дитя этой земли, как и твоя мать, как и я. Как и моя мать. Держись своих корней, они глубоко, сильные, цепкие, живые. Ты устоишь, что бы ни происходило, ты обязательно устоишь», – бабушка целует меня в лоб, и запах старости, разбавленный теплом и осенним сладким привкусом, уносит меня в детский спокойный сон.

Это одно из тех воспоминаний, что я сохранила как оберег, как тайный ключ от утерянной двери в беззаботность и защищённость. Зажмурься, и увидишь солнце.

Над моей землёй, узкой лентой суши, зажатой в тиски – с одной стороны смертоносные ущелья и горные остистые хребты, а с другой – бескомпромиссное бурлящее море, – время не имело власти. Я часто пыталась представить первых поселенцев, решивших обосноваться здесь давным-давно, и не могла. Что вынудило их построить здесь свои первые утлые дома, обзавестись семьями и оказаться заложниками непредсказуемой воли здешних духов? Что, если мой дом был всего-навсего адом, устроенным там, откуда побег невозможен? Адом для тех, кто в него верит?

Жители моего неприглядного края беспрекословно следовали обычаям и традициям предков, иначе просто не выжили бы – проторённый путь обещал если не полную безопасность, то хотя бы шанс на неё. Мальчики с детства чинили сети, латали лодки и набирались сил, чтобы выйти однажды в море, перенять все хитрости и секреты отцов и овладеть искусством ловли рыбы. Девочки с малых лет помогали матерям по хозяйству, готовясь однажды, когда придёт их время, переступить порог мужниного дома и служить ему до скончания дней. Мой черёд покидать родителей уже топтался на пороге, ночами я не могла уснуть, стоило мне заслышать его мокрое, хриплое дыхание.

Последнюю апрельскую ночь мы, вымески скалистого берега, по обыкновению праздновали высокими кострами на берегу и щедрой жертвой из домашних вин, ритуально вылитых в море, вспенившееся, жадное. Ночь ведьм, ночь их изгнания. Женщины пели, мужчины пили, дети прыгали через огонь, босые, разгорячённые и до жути весёлые. В детстве я больше всего любила этот праздник, эту ночь, которая, как говаривали старики, стирает границы между мирами, и мёртвые могут присоединиться к живым, танцевать в наших тенях, вкушать наши напитки, забирать болезни и нашёптывать сквозь грохот волн, бьющихся о берег, о грядущем. Мёртвым грядущее почему-то было открыто. Живым – нет. Это была ночь просьб и откровений, волшебная ночь, приносящая тепло и надежду в наши жизни.

И если раньше этот праздник казался мне особенно могущественным, то теперь я сидела на берегу в отдалении и чувствовала себя чуждой и веселью, и людям, которых оно охватило. Необходимость совладать со взрослостью, подкравшейся ко мне так скоро и кровожадно, пугала. Я перебирала в голове древних богов, цеплялась за них, умоляла дать мне знак, подсказку, указать направление, осветить путь. Я просила для себя другой доли, не той, что мне уготована. Вслушивалась в шелест ветра в сухой прошлогодней траве, обрывки разговоров, доносившиеся до меня искажёнными, лай собак и треск поленьев. И ничего.

Уже с рассветом, вернувшись в свою промёрзшую спальню, забравшись с головой под тонкое старое одеяло, измождённая и опустошённая, почти сквозь сон я пообещала богам жертву за их милость.

Робкий серый уличный свет бился о плотные коричнево-рыжие выцветшие занавески, но в комнату не попадал. Подобной материей были завешаны все окна нашего города – только она могла сокрыть беззащитных спящих от того, кто высматривает ночами себе добычу.

На следующий день в промежутках между домашними делами, которые никогда не заканчивались, я бродила по дому в поисках богатой жертвы. У меня никогда толком и не было ничего стоящего: грошовые безделушки да засушинки – жидкие васильковые букетики, вынесенные морем разноцветные стекляшки, замысловатые камушки. Зато было место, священное тайное место, личный алтарь – в самом конце поселения, за обветшалым портом, куда на моей памяти не зашло ни одного чужеземного корабля без крайней нужды, за кладбищем отслуживших лодок в одной из отвесных скал был грот. В приливы его затопляло, но, когда вода отступала, а она рано или поздно неизбежно отступала, туда можно было пробраться, не замочив ног. Это место, на которое я наткнулась в детстве совершенно случайно, стало моим храмом и убежищем. Там я сидела часами, представляя мир, раскинувшийся за горным хребтом, его многообразие и величие, красоту и нескончаемость, я представляла себя в этом мире, и меня даже потрясывало от волнения, когда по ровной, гладко вымощенной дороге я заворачивала за очередной воображаемый угол. Там я читала в солнечные дни, такие, когда жёлтые лучи будто висят в воздухе мелкими назойливыми пылинками и проникают даже в самые тёмные и отдалённые расщелины. Туда я несла свои жалкие просьбы, нищенские жертвы и невесомые беды, разрывающие между тем моё детское сердце на части.

Туда, в свой заповедный грот, я и направилась уже под вечер с плошкой молока, подслащённого мёдом (лучшей жертвы мне так и не удалось раздобыть), предназначавшегося богам, которым я так истово молилась, что они не могли не услышать. Это было время чаячьей кормёжки: птицы кружили над берегом, образуя плотный, бесформенный сгусток; стремительно разрастающийся и сжимающийся, он отбрасывал на камни дырявую, серую тень. Внизу, на этой тени, на её худой мешковине, стояли четыре старухи, сухие и согбенные от тяжести времени. Одинаковые медлительные фигуры, длинные чёрные платья, такие же платки на несоразмерно маленьких головах. Смертины невесты. Я помнила их с раннего детства, этих старух. Помнила, как они делили кругляш серого хлеба, как мяли в руках его ароматный пластилин, как кидали бестолковым визжащим птицам скатанные хлебные шарики, которые те ловили на лету. «Смотри, смерть кормят, ведьмы», – смеясь говорила бабушка. – «Почему?» – «Чайкам нельзя хлеб, девочка. Он застревает в горле, набухает и убивает их. Медленно и мучительно. Они кормят смерть, чтобы та не спешила к ним». Мне было жалко чаек, я даже плакала о них перед сном, но, как это часто бывает в детстве, скоро позабыла. Странно, что те самые старухи всё ещё живы. Работает, видно, их прикормка.

Я давно изучила расписание приливов и отливов, будто это было школьное или вокзальное расписание, точное и человеческое. Я редко ошибалась. Вот и теперь, дойдя до пещеры, я увидела, что отлив отогнал воду, оставив за собой гладкий, блестящий песчаный настил, беспардонно измятый отчётливыми человеческими следами, ведущими в мой храм. По инерции я сделала ещё несколько шагов, прежде чем остановиться и осмыслить увиденное. Кто-то нашёл моё место, разрушил тайну, придя сюда. Куда хуже: кто-то, по всей вероятности, был всё ещё здесь, в моём убежище – едва ли следы на песке продержались бы дольше получаса. Скользкая боязливая дрожь прокатилась волной от макушки до поясницы. А вдруг это уже знак? Вдруг сами боги пришли на встречу со мной? Я знала, что вряд ли. Но цеплялась за надежду, пускай и призрачную, пустую.

Подойдя к самому входу, ощутив на лице влажную затхлую прохладу всё ещё моего грота, я заглянула вовнутрь, в его тёмное брюхо, и поначалу ничего не заметила. Потом зрачок, преодолевший трудности резкого перехода от света к тьме, различил две фигуры, сидящие в странной позе, одна на коленях у другой, лицом друг к другу, руки, скользящие по спине, тени, отбрасываемые тенями. И удар, тяжёлый глухой удар, с которым сократилось моё сердце, когда я смогла наконец разглядеть лицо более громоздкой, широкоплечей фигуры. Это был мой отец. В моём храме. С чужой женщиной. Руки разжались сами собой, выпустив плошку, и та с хрустящим звоном разлетелась на мелкие осколки. Я побежала.

Песок, в котором увязали мои сандалии, липкое молоко, стекающее по ногам, солнце, бьющее по глазам до слёз, и сами слёзы, морские, солёные, неуёмные. И обида, захлестнувшая меня. И ярость. Я бежала сначала вдоль воды, не разбирая пути, а потом от неё, к заброшенным ангарам, не добежав до которых, я зацепилась ногой о поломанное весло и больно упала. И заплакала ещё горше.

Мне хотелось орать что есть мочи от боли, досады и ужаса, от всех тех потерь, что боги обрушили на меня, отняв храм, осквернённый изменой отца, и надежду и окончательно забрав беззаботность, её крохотные остатки. Но вместо того, чтобы заорать, я встала, поплевала на ободранную ладонь, растёрла кровь, выступившую на ней, и пошла к домам, ещё дальше от грота, преподнёсшего мне эту реальность. Как на ладони, на моей стёсанной ладони.

Человек, давший мне жизнь, с которым я и прожила бок о бок всю эту самую жизнь, предавал в это время маму, меня и нашу семью разом. Предавал как-то мерзко и низко, мелко и отвратительно. На грязном, не просохшем ещё каменном полу моего святилища. В самом сердце моей веры, моего одиночества. Предавал, отнимая у меня единственный кусок этой земли, который я считала по-настоящему своим.

Боги, если это выход, о котором я молилась, если это путь, которого искала, то в чём он? Чего вы хотите от меня? На что испытываете? И за что…

Я представила, что будет, если отец уйдёт от нас. Точнее, попыталась представить. Нам с мамой не прокормиться. Ни при каком раскладе. Молчать и надеяться, что не уйдёт? Видел ли он меня? Слышал звук бьющейся плошки – очевидно. Но видел ли? Чёрт… я подавилась слюной, вставшей поперёк горла каким-то комком. Ни сглотнуть, ни выплюнуть. Плошка. Бабушкина плошка, расписанная ею же. Единственная в своём роде. Даже в осколках она была ещё узнаваема – это я понимала очень хорошо. Отец догадается, что я всё знаю. Мне придётся с ним объясниться.

Несчастная мама, она не снесёт такого позора. Не переживёт. Но не это мучило меня, раздирало, грызло изнутри, нет. В голове крутился всего один навязчивый вопрос: «Что же теперь со всем этим делать?» Возможно, это и был тот самый детский непроходимый эгоизм, в котором меня часто упрекали.

Мысль о том, что сейчас в моих руках находились судьбы минимум трёх людей, будоражила и отягощала одновременно. Больше всего на свете мне хотелось не увидеть этого, пусть даже всё так и осталось бы, пусть где-то там, в параллельной реальности, протекала бы эта гадкая интрижка между двумя нечёткими силуэтами в полумраке моего грота… Я нехотя сознавала необходимость считаться с увиденным, необходимость занять чью-то сторону, иное было невозможно.

Занять чью-то сторону. Принести маме дурные вести и всё разрушить. Оказаться бракованным звеном, злой рукой судьбы. Поставить маму перед необходимостью что-то предпринять. Или утаить увиденное, хранить тайну, словно я третий, скрытый участник этой связи. В виновники из свидетелей. Разделить предательство с отцом, взяв часть на себя? Отец или мать? Трусливая ложь или ядовитая правда?

Моя мама была из тех женщин, которые интуитивно тянутся к большинству, равняют себя по нему, подстраиваются. Главным авторитетом для неё было «общество», и неважно, что мы жили среди рабочего люда, далёкого от какого-либо светского мира и аристократических кодексов чести. Так она воспитывала и меня: любой непривычный наряд, поступок, интерес, любое проявление непохожести ставили маму в тупик на несколько секунд. Из которых она привычно выныривала в вопрос: «Что скажут люди?» Обычно за этим шло от одного до трёх примеров из жизни соседок, приятельниц, подруг. Если по какому-то печальному стечению обстоятельств среди маминых знакомых не находилось ни одного человека, когда-либо оказавшегося в схожей ситуации, в ход шли истории из газет и бульварных романов.

У неё было довольно чёткое понимание «нормы», а потому все проявления человеческой натуры, не укладывающиеся в эту самую норму, решительно ею отвергались. Хуже отклонений было только неизвестное, то, с чем маме не доводилось встречаться раньше. К такому сразу и не поймёшь, как относиться. Сколько я её помню, мама всегда была пугливой и насторожённой, меня она растила такой же, и вырастила, чего уж там. Я не любила в себе эту мамину часть, презирала даже, но отторгнуть не могла. И злилась. Было бы нечестным сказать, что мы никогда не были близки, ведь до определённого возраста любой ребёнок не мыслит себя без матери. Но когда этот возраст, наконец, настал, я усиленно отдалялась, пытаясь заиметь свою точку зрения на всё то, чего не успело коснуться мамино воспитание. И заимела – не по уму – наперекор.

Ограниченная периметром собственного двора (чуть позже – крохотного городка) и обществом семьи, нескольких школьных приятельниц и родительских друзей, я обрела свободу, пускай и мнимую, в смелых изощрённых фантазиях. Я плавала в них, пугающих и замысловатых, частично уворованных из книг, частично созданных мною же. Я могла в них дышать, быть собой, и больше – быть той собой, которой я никогда не была. Мама не придавала моим чудачествам большого значения, они никак меня не выдавали.

Что до отца, наше взаимодействие сводилось к общему быту, его флегматичному интересу, скоро ли он понянчит внуков, и рассказам о том, как он мечтал о наследнике (наследовать что?), но богам было угодно иначе.

В подпитии отец частенько злился, и мама старалась уложить меня как можно раньше, порой лишая ужина, лишь бы избежать скандала. Если я всё-таки выходила из комнаты до того, как он уснёт, а на подобный риск я решалась только по большой нужде, от отчаяния и страха замочить постель, отец, раскрасневшийся и вспотевший, кричал чужим, дребезжащим голосом: «Убери её с глаз долой… убийца… маленькая гадкая убийца!» К утру он забывал о своей ярости, я же помнила о ней всегда. Как и о том, что вообще-то мама родила двойню – меня и крохотного голубоглазого мальчика. Для брата отец и придумал моё чудесное диковинное имя, именем для меня он не озадачился. Однако сразу после родов выяснилось, что малыш не дышит самостоятельно. И хотя доктор отважно сражался с косматой упрямой смертью, он проиграл. Мой брат не родился мёртвым, но его лёгкие так ни разу и не смогли наполниться кислородом; через десять минут после нашего появления на свет медсестра сделала в маминой карте пометку о смерти одного из детей. В отличие от мамы, которая сохранила какое-то небывалое спокойствие, отец был безутешен. Он запил и пил с месяц, нас с мамой из больницы забирали его друзья.

Кто-то из стариков, полоумных, переживших себя самих, вспомнил как нельзя кстати пророчество знахарки с горы, и оно, липкое, комковатое, будто остывшая каша, и отпугивающее, было следующим после смерти, чем встретил меня мир. Дитя, что убьёт невинного младенца одним своим появлением, придёт в наши земли, чтобы изменить их навсегда. Изменить навсегда? Что могла изменить девочка, неспособная неслышно пробраться в туалет, пока отец клянёт её на чём свет стоит? Людская молва добавила соли к маминому невыплаканному горю. Да и только.

Месяц я жила без имени, меня называли «девочкой», мама ждала папиного решения. Всё дело в том, что в нашей местности испокон веков мужчины занимали особое, непомерно важное положение, ибо только они были способны прокормить семью: женщины до рыбной ловли не допускались. Со временем мужчинам перешли права на все мало-мальски сто́ящие решения, в том числе и на выбор имени ребёнка. Но отец не просто не проявлял ко мне никакого интереса – он сторонился меня, избегал, не замечал. Разговоры о том, что неплохо было бы наконец как-то меня назвать, ни к чему не приводили. Потеряв всякое терпение, мама записала меня под именем мёртвого брата – Паскаль. Это было мужское имя, не предполагавшее никаких женских вариантов, так что в попытке следовать традициям мама зашла далеко за рамки приличия и разума. Так бывает, что стоит только завидеть цель, дороги уже не разбираешь.

Но вот как раз за это чудачество с именем я была особенно благодарна матери. Мне моё имя нравилось. Ни в школе, ни где-то в округе мне ни разу не довелось повстречать тёзку, а это дорогого стоило в местечке, где люди не отличались оригинальностью в отношении чего-либо. В старших классах я узнала, что паскаль – это единица измерения давления, сила, с которой небо давит нам на плечи. Это было горькое открытие, нерадостное, и я предпочла о нём поскорей забыть. Как ни крути, а имя оставалось особенным что для времени, что для места, что для девочки, гордо носившей его.

Это всё истории из жизни одной самой обыкновенной семьи, в которой всё летело под откос на моих глазах. Мне надо было украсть время из всемирных песочных часов на раздумье. И я себе это позволила. Шла куда глаза глядят, так быстро, что ускорься хотя бы немного – и бежишь. Поначалу меня бросило в жар от нахлынувших эмоций и переживаний, но ещё с утра объявили штормовое предупреждение, и теперь погода настойчиво пыталась оправдать прогноз. Ветер пришёл с севера, запутался в раскиданных на гальке сетях и бился, как мотылёк о стекло, то об одну, то о другую отвесную скалу, ограждавшую нас от мира. После часа, а то и двух, пустых хаотичных шатаний я окончательно продрогла, а с неба начали срываться редкие крупные ледяные капли.

Я ушла настолько далеко, насколько позволял уйти мой город, и оказалась там, где никогда раньше не была (странно, что здесь остались ещё такие места), так что ни улиц, ни домов уже не узнавала. Сделав несколько противоречивых поворотов в поисках укрытия от дождя, я наткнулась на безымянный бар с неоновой вывеской, мигающей то густым бордовым, то светло-зелёным светом. Нарисованная на стене стрелка вела вниз. Бар располагался в подвале жилого дома, выглядел заброшенным и угрожающим, но деваться некуда: обрывистые раскаты грома вынудили меня зайти. Я спустилась по лестнице.

В помещении было мало людей, играла музыка, что-то типа джаза или блюза – ничего в этом не смыслю. Давным-давно учительница рассказывала нам, что если слышишь мелодию, которую невозможно повторить или хотя бы напеть – это джаз. Или блюз? Я выбрала столик в самом углу; официант, неуклюжий парень с непропорционально длинными ногами и усталым лицом, принёс меню. Он был похож на кузнечика, обратившегося в человека, но не до конца, словно волшебного зелья не хватило каких-то две капли, и обращение прошло не гладко.

Жутко хотелось есть, но денег хватало только на кофе с коньяком. Я никогда раньше не пробовала коньяк, знала только, что мама завсегда хранила бутылочку в шкафу и собственноручно наливала отцу глоток, если тот возвращался промокшим или замёрзшим. Коньяк предотвращал, мне нужно было что-то подобное.

Оттягивать принятие решения было теперь глупо: уже стемнело, мама, должно быть, давно меня хватилась, и мне пришлось бы как-то объяснять своё долгое отсутствие в любом случае, но решительностью и какой-то особой находчивостью я никогда не отличалась. Поэтому и теперь, вместо лихорадочных попыток прийти хотя бы к каким-то сносным выводам, я стала рассматривать людей, рядом с которыми мне придётся провести часть этого жуткого вечера. Люди привлекали меня, как ребусы, ждущие, чтобы я их разгадала: я любила сочинять про первых встречных волшебные истории, полные трагизма и магии; иногда мне удавалось разглядеть старую ведьму в учительнице математики или пожилой вдове бывшего главы города, иногда – эльфа в младшем брате подружки, в основном, конечно, по заострённым ушам и прозрачным рыбьим глазам. Я раскрашивала мир, не спешивший меня удивлять и очаровывать, и он становился другим, хотя бы чуть-чуть.

В углу напротив, уткнувшись в меню, сидел бородатый мужчина средних лет, одетый как приезжий, не без лоска: рубашка с запонками, брюки со стрелками. Казалось, он изучил уже все блюда и напитки, потому смотрел в одну точку, испепеляя взглядом листок так, что он должен был вот-вот воспламениться, но этого почему-то не происходило, чем, по всей видимости, он и был так озадачен. По пепельнице, наглотавшейся окурков, по розе, уже слегка увядшей, лежащей рядом, было ясно: он ждёт женщину, непременно любовницу и непременно давно. Я решила, что она никогда не придёт. Он просидит здесь ещё с час, а потом поедет домой, но из-за ливня не справится с управлением, и его «Рено» слетит со скользкого серпантина, дважды перевернувшись в воздухе, и взорвётся через секунду после приземления на неровную горную площадку. А взрыв, конечно же, вызовет камнепад, гибельный для ещё трёх-четырёх горе-водителей, оказавшихся на перевале в грозу. Или смерть побрезгует им, и он вернётся-таки к надоевшей жене (точь-в-точь мой отец), поцелует её, беспокойно спящую, сделает себе кофе, а утром сынишка найдёт его мёртвым на кухонном полу. Выяснится, что он наглотался транквилизаторов, прописанных его жене спустя месяц после того, как он завёл роман на стороне. И всем всё станет ясно. Соседи будут много и язвительно судачить, его жена переедет в другой район, сына переведёт в другую школу. Она перестанет пить успокоительное и где-то в глубине, в самом ядре своего сердца, будет гордиться, что пережила всё это, в отличие от мужа, затеявшего бунт и убитого своей же затеей. Такой сильной и горделивой её и настигнет удар одним серым зимним утром, он свалит её с ног грубо, словно обухом ударит, и она уже не оправится. И сын, ухаживающий за ней, никогда не узнает, что её съело изнутри это горделивое чувство фальш-победы.

Я уже встала было из-за стола, чтобы сообщить бедолаге, что его любовница никогда не придёт, что ничего у них не выйдет, как любят говаривать, но в этот момент Кузнечик с грохотом поставил на стол кофе, выведя меня из оцепенения.

Мужчина по-прежнему боролся с последней страницей меню, и вдруг неожиданно мне стало остро жаль его. Все мои представления об изменах были сформированы книгами, большинство из которых писали женщины, а женщины по природе своей категоричны в суждениях и склонны драматизировать. Глядя на этого задумчивого посетителя полупустого бара, я пыталась представить себя на его месте. Что, если жена давно разлюбила его и сама изменяет ему с его лучшим другом? Или он встретил вдруг школьную любовь, как говорится, пробежала искра, но у обоих семьи, дети, обязанности, ответственность? Я пыталась увидеть эту историю его глазами, стать его адвокатом, упирала на то, что он мог оказаться такой же жертвой ситуации, как и остальные её участники. Поняла ли я в тот момент лучше своего отца? Отчасти – да. Но это понимание не принесло мне никакого облегчения.

Дальше следовал столик с двумя мужчинами и женщиной. Все трое громко обсуждали покупку акций какой-то судостроительной компании. С этими всё ясно.

Лот номер три. «Следующий лот», – кричал рыжеволосый старшеклассник-задира, раздающий учебники перед началом очередного школьного года, кричал так радостно, будто доставал подарки из мешка. Женщина через столик от меня, в пустоте, в чёрном, в печали. Острые, отчётливо прочерченные скулы, непозволительно глубоко расстёгнутая рубашка, батарея пустых стаканов перед ней.

Говорят, у каждого чувства своё лицо – с неповторимыми морщинами, выражением глаз, изгибом рта. И вот сейчас, глядя на неё, я поняла вдруг, что так и есть: передо мной сидела чистокровная тоска, без примесей. Разве что щепотка жалости к себе, может. И гуща мыслей, забродивших на самом дне этого котла. Тот самый случай, когда мама с присущей ей серьёзностью напомнила бы, что «каждая рыба гниёт с головы».

По одежде, по повадкам было видно, что женщина приехала издалека, было в ней что-то чужеродное, не вяжущееся с обстановкой, климатом, с самим воздухом. Хотя лицо её и показалось мне знакомым, ни одного предположения, где бы мы могли видеться, у меня не было. Такую трудно с кем-то спутать. Непослушные волосы, чистая смоль, вьющиеся, едва достающие до плеч, неразличимые на фоне воротника рубашки, печной уголь. И выточенное жёсткое лицо – «слоновая кость», написали бы в моих любимых книжках, но я не знала наверняка, тот ли это цвет. И глаза – вороново крыло, самая длинная декабрьская ночь, отцовский утренний кофе. Обрыв, колодец, чернота, яма. Таких глаз я прежде не видела. Они не то чтобы поражали, но завораживали, как завораживает разве только огонь, да и то дошедший до той стадии неуправляемости, когда больше нечего делать, кроме как смотреть, вконец обезумев. Этим я и занялась, прервавшись лишь единожды, когда дверь отворилась и вместе с холодным морским ветром в бар вошла женщина с белокурой девочкой-ангелом. Мужчина в углу (мой завтрашний самоубийца) заулыбался и окликнул их.

Певица

Хватит. Хватит с меня на этом. Довольно. И этого вонючего городка, и его гнилого неба. И захудалой наливайки с тремя бутылками на всю братию. Довольно. Долбаная дыра, всех чудес-то – крысы и полоумные чайки, орущие по утрам дурниной. Уеду завтра, к чёрту, к чёрту.

Не мой курс, не мой масштаб, не та яма. Бракованный пластырь на мои раны. Твою мать, какой дичью было уверовать в лечебную магию детства, это ж надо докатиться. Дно. Днище. Да моё несравненное детство здорового сведёт в могилу, на что я-то надеялась?

Родители привозили меня сюда каждое лето, у отца осталась от какой-то бабки комнатушка в одном из этих бараков: картонные стены, щели в окнах с палец – ночью холод пронизывает до костей, днём от солнца плавятся карамельки в фантиках. Отец лихо смешивался с этим убогим моряцким народом – упивался в порту, там же, надо думать, справлял мужские нужды. В то время как мать неожиданно начинала играть в мать, и эту её бездарную игру я ненавидела больше прочих. Я, сука, тоже играла. С местной шпаной – в карты на сигареты: только табаку было под силу перекрыть вонь разлагающейся мелкой рыбёшки, выброшенной на берег горе-рыбаками. Блевотный коктейль, пробирающийся под рёбра вперемешку с воздухом.

Табак выручал всю нашу семью. Отца – когда он находил в себе готовность вернуться из очередного загула и с грохотом вваливался в комнату: я помню, как нетёсаная, наспех сколоченная дверь трещала при ударе об стену. Вместе с этим грохотом в помещение врывался сигаретный дух, концентрированный, отталкивающий, влажный, легко перебивающий трёхдневный перегар. Мать курила украдкой, с тоски, для нервов: в туалете, когда я спала, на пляже, пока я топтала в ярости чужие песочные замки, за углом. Я курила всякий раз, когда выигрывала, то есть постоянно – бесхитростные местные детишки не предполагали возможности мухлежа, они, кажется, так и не смогли понять, как я это проворачивала.

Странные летние каникулы странной семьи в самом что ни на есть странном месте на земле, изолированном, мутном, захудалом. Да уж, много воды утекло с тех пор, разве что море не помельчало. Какая лажа – думать, что ты стареешь быстрее деревьев, гор, океанов. Главный финт смерти, её конёк – полное безразличие со стороны мира, он остаётся недвижим после твоего исчезновения. «Исчезнуть» – вообще слово колдунов и шарлатанов, слово-фокус. Так-то.

Я вот хочу исчезнуть, испариться, стать воздухом или дождём, вот таким, как этот, назревавшим ещё с утра, но поймавшим-таки меня в капкан, дождём, загнавшим беззащитных людишек в эту сиротскую дыру, созданную разве что для поминок и свадеб. Чую, всем остальным тут нравится. Дикари не шибко-то избирательны, оттого счастливы. Они не брезгуют непотребным.

Какого рожна на меня уставилась эта девчонка? Чего ты хочешь, нищий немой ребёнок? Фото? Наличные? Волшебную пыльцу с моих импровизированных крыльев? Яда из незаживающих клыков?

Эй, бармен, повтори мне.

Что вообще людям от меня надо? Затёртая пластинка, старая как мир схема: сначала они хотят всего и клянутся, что ничего не хотят. Потом – бац! – понимают, сколького это им будет стоить, и хотят скидку; потом умоляют, требуют, клянчат, не получают и ненавидят. Те, что познали меня, не хотят больше знать.

Люди – песок под ногами, в худшем случае стекляшка в песке – порежешься, ругнёшься, залечишь. Дальше-дальше. Новый песок, новая структура, новая обманка, свежий прокол. Кровяка хлещет, караван идёт. В моей истории этого песка – по шею, как на заброшенном карьере. Перешагнуть и дальше. Я ни по кому не тоскую; отнятое временами переходит в разряд фантомных болей, только вот отнятые люди болеть не могут. И всё это пойло, этот убогий бар, рыбацкий городишко, всё это – побег в поисках пристанища, места, где трава не растёт, а время дремлет на манер самого дряхлого старика, некстати прикорнувшего на скамейке. Я ищу не просто покоя, я ищу небытия.

Можно трижды поменять небо над головой, отодвинуть себя от себя, цепляться глазами и заучивать диковинные названия улиц, отелей, городов, имена рек и привратников, надеяться на то, что объём памяти достигнет предела и начнётся самоочищение (как в море, которое очищает себя само) – всё впустую. Самоочищение избирательно и прихотливо. Не по мне. Не ко мне.

Ну что ты, барашек на убой, загнанный ягнёнок, что ты так смотришь на меня? Погладить тебя, пожалеть, уволочь с этой живодёрни? Спрятать под кроватью от мира-мясника? Что ты так смотришь, будто бы тебе некуда приклониться? Я не твой спаситель, не твой. Повтори мне, бармен.

Однажды, в далёком детстве, при мне резали овцу – белую, в завитках-кучеряшках, тихую, испуганную, недвижимую овцу с туго связанными ногами. Воспоминание, которое со временем опровергли все участники действа. Но я верю себе, не этим брехунам. Резал отец, неумело, по пьяни. Тогда я впервые узнала это: настоящая смерть – в звуке. В последнем свистящем выдохе, неоконченном, хриплом, сбившемся. В выдохе, прерванном посреди самого себя, вспоротом, бессильном выдохе. Жизнь – звук. Гамма. Ноты. Ритм. Мелодика. Кончится звук – кончишься ты.

Я повсюду играла – что мне оставалось. Моё горло, обожжённое нескончаемым дымом, связки в рубцах от ора и норовистых высоких нот, неровное бугристое нёбо – вот и все мои козыри. Чтобы выигрывать, надо было искусно жульничать. И я жульничала. Пока не покончались игроки, ставки, партии. Пока я не оказалась наедине с тем, что обхитрить не в силах. Избежать, презреть, отринуть, лишить веса – да. Но не обыграть. Нет, сука, не обыграть.

Бармен небрежно убирает со стола; ливень, судя по наступившей тишине, закончил свой беспредел; бедный лохматый ребёнок трижды пересчитал монетки в худой ободранной ладони, к чумазым впалым щекам прилила кровь. Не хватает. Никем никогда не любимый ребёнок, такой же ничейный, как и я когда-то в самом начале. Перезвон мелочи, лязг, бряцанье – моё ухо разбирает звуки на атомы, на неделимые исходные частицы даже тогда, когда я этого не хочу. Испуганное сбивчивое дыхание, спешащий сердечный ритм – я слышу их даже на этом расстоянии. Ну, чёрт тебя дери, иди ко мне, барашек, иди сюда.

Паскаль

В моей семье лишние деньги никогда не водились. Не то чтобы мы бедствовали, но не шиковали, поэтому походы в ресторан были для нас чем-то заоблачным. И первое же моё посещение кафе грозило закончиться катастрофой, что выяснилось сразу же, как только официант принёс счёт. Мелким неуверенным почерком к стоимости моего горького, первого взрослого кофе было приписано десять процентов за обслуживание (какое обслуживание?). Под горизонтальной чертой значилась заботливо посчитанная сумма, и я точно знала, что денег у меня не хватает. Это был финальный сокрушительный удар судьбы за день, сбивающий с ног.

Я лихорадочно думала, что мне делать – в историях, на которых я росла, герои в таких ситуациях договариваются, что помоют в счёт еды посуду или полы, помогут на кухне. Но то герои, а не я. Спасать меня было некому, я всерьёз задумалась о побеге. По кругу пересчитав всю мелочь, что была у меня с собой, я выяснила размер недостачи – она была крошечной, но от этого не становилось легче. Официант нетерпеливо смотрел на меня, протирая барную стойку, он уже выключил музыку и основное освещение, что делало атмосферу звенящей и напряжённой. Нас осталось трое: мой неожиданный мучитель, знатно прихмелевшая женщина через столик от меня и я. Острое чувство стыда и неловкости поглотило меня практически полностью, я чувствовала, что мои щёки пылают, а сердце бьётся по всему телу одновременно.

– Позвольте вас угостить? – Этот голос, казалось, сошёл с самих небес.

Моя спасительница смотрела на меня в упор и с нескрываемой иронией, лёгкая ухмылка перекатывалась с одного уголка губ на другой. Соглашаться было неудобно, очень, но, видит Бог, побег был куда хуже этого неудобства.

– Я… если… спасибо большое…

– Пожалуйста, – в этом слове, в том, как она его произнесла, было всё скопом: и полное понимание моей беспомощности, и снисхождение, и отстранённость. Горькая смесь, но моя безграничная благодарность на раз её подсластила.

Женщина небрежно кинула на стол несколько купюр, не считая, и придавила их пустым бокалом:

– Сдачу оставь себе, красавчик.

«Красавчик» почтительно кивнул. Мы вышли на улицу. Ночь удивила теплом. Тучи почти рассеялись, и небо казалось недоступно далёким, но ясным. По привычке я поискала взглядом Медведиц, Большую и Малую, но не нашла.

– Как я могу вернуть вам деньги? – Я вопросительно посмотрела на жадно закурившую женщину.

– Даже не знаю… надо что-то придумать.

Я улавливала сарказм в её словах, но не была уверена, что улавливала верно: эта манера речи, эти подтексты не были мне близки, никто в моём окружении так не говорил. Она ставила меня в тупик.

– Я могу занести завтра, только скажите, где вас найти?

– Завтра у меня самолёт. Так что… только если сегодня…

– Но… – Я не знала, что сказать; было уже очень поздно, мама наверняка жутко волновалась, отец бесился, и я представить не могла, как заявлюсь домой с просьбой о деньгах.

– Но? – язвительно прищурилась моя новая знакомая. – Как тебя зовут?

– Паскаль.

– Паскаль… Паскаль-Паскаль… Что это за имя такое? Кто тебя так назвал, Паскаль?

– Отец.

– Большой шутник твой отец, да?

– А вас как зовут?

– А ты не знаешь?

– Н-нет.

Откуда мне её знать, подумала я.

– Ну тогда и неважно, – сказала она задумчиво. – А давай сделаем так, Паскаль… погуляй со мной немного, короткая прогулка до моря в знак благодарности, м?

Я кивнула; женщина была пьяна и выглядела потерянной. Потерянной и одинокой. Мы однотонно зашептали асфальтом, через какое-то время аппетитно захрустели галькой. Услышали море. Мне едва удавалось дышать тихо. Настолько, чтобы моё дыхание не сбивало этот безымянный оркестр. Как это бывает обычно в детстве, я поймала себя на мысли, что перестала о чем-либо думать и слушала только своё сердце, ритмично бьющееся в горле. Мы шли молча, и смысл этой совместной прогулки был не совсем ясен, но спрашивать я не решалась. У волнорезов, взбивших море в пену, мы сели на большие валуны, уже подсушенные ветром, но ещё влажные после дождя.

– Что у тебя стряслось? – неожиданно прервала она молчание.

Я не хотела говорить правду, но для убедительной лжи нужна сноровка, которой я не обладала. В который раз за вечер я почувствовала себя маленькой скользкой рыбёшкой, угодившей в сети.

– Да ничего такого…

– Парень бросил?

– Нет, – с облегчением выдохнула я.

– Парня нет? – она не унималась.

– Есть… как бы.

Море тихо накатывало на гальку и отступало, оставляя за собой водоросли и пену, луна висела над нами, низкая и большая, как лампа в подвале. Женщина без имени курила одну за другой, выпуская ровную струю дыма, похожая на маленького дракона или кипящий бульон. Здесь, при смене обстановки и освещения, она показалась мне красивой. Не как женщины с обложек или из рекламы, красивой какой-то совершенно иной, наполненной красотой. Той, которая идёт от внутреннего содержания, а не от правильных черт лица. Она выглядела на тридцать семь – тридцать восемь, но, окажись ей тридцать или сорок пять, я бы не удивилась. Лицо, по которому не читается возраст. И голос, очень глубокий сильный голос, идущий из глубины грудной клетки, изнутри.

– Как ты тут живёшь, Паскаль? Тут же жизни нет, чёрная грёбаная дыра, – она смотрела на меня невидящим безжизненным взглядом, и мне казалось, что мой ответ не предполагался в принципе.

– Я здесь родилась.

– И?

– Ну… просто я здесь родилась, здесь мой дом.

– А уехать не думала?

– Куда?

– Да хоть куда.

Я прислушалась к себе. Ответа не было. Казалось, я не смогла бы найти его, даже если хорошенько поискала бы внутри. Я нигде никогда не была. Это правда. Я никогда не была за пределами своего маленького мира на берегу огромного моря. Женщина посмотрела на меня оценивающе и цокнула языком, словно дело моё труба. Что-то в глубине, в самой далёкой чёрной глубине, подсказывало мне, что это так.

– Я не знаю, – и это было самой чистой правдой в тот момент. – Мне некуда ехать.

– Поехали, а? – опять этот нечитаемый взгляд. – Прямо так, без вещей, без ничего. По сути, Паскаль, жизнь не задумывается о том, как бы нас поразвлечь. Это мы должны за собой следить, себя кормить, себя убивать, наконец. Всё на нас. Так-то.

Женщина закашлялась и отшвырнула бычок щелчком указательного пальца – на время мне показалось, что она полностью протрезвела, но сейчас я снова в этом засомневалась. Предложение уехать шокировало меня и своей прямотой, и тем, как легко и уверенно оно было сделано, словно это не откровенное безумие, а вполне себе повод для размышления. Я догадывалась, что, по её мнению, так и было.

– Я не могу вот так уехать.

– Можешь!

– Я? Нет!

– Можешь. Ты всё можешь. А остальное – мусор, галька под ногами.

Я непроизвольно набрала горстку камней у ступней и отбросила вбок – это был жест полного отчаяния.

– Я хочу помочь, Паскаль.

– Простите, – это прозвучало совсем не как решительное «нет», скорее как мольба. – Мне давно пора домой, извините меня. И спасибо большое за кофе. Большое-большое спасибо.

Море

Тогда мне случилось увидеть их впервые. Многие люди проходят мимо, часто я не запоминаю их вовсе; иногда, когда удаётся ухватить что-то от них, обычно их тело, воздух, я глотаю это всё молча и неторопливо. Вопреки всем россказням о том, что шторм – это моя боль, это моя крепкая, уверенная, залихватская радость, мой выход. Мой танец. Для моей боли люди придумали тихое, холодящее их кровь слово «штиль».

Замирать, страдая – от природы.

Когда мы впервые расстались с моей наречённой Луной, мне и в голову не пришло бежать. Куда? Но и Луна не думала оставлять меня. Мы были обречены друг на друга, и, глядя на людей, Луна первая сказала: «Безысходность сама по себе отрицает любовь».

Это вечное отрицание заставляет меня дышать. Но стоит, вероятно, вернуться к этим двоим. Они запомнились мне тогда. Не было в них ни особой красоты… после прекраснейших рыб, причудливых рифов, покатых берегов – как я могу судить о людской красоте? Ни ужаса. Ни веры. Ночь вывела их на сцену в полной тишине: ночь одна знает, как эффектно подать человека – терпеливо превращая очертания в силуэт, а силуэт, в свою очередь, в детали. Мне почудилось тогда, что они единственные люди, встретившиеся мне за всё моё время, и они были обречены. Как мы с Луной. Как ночь с восходом. Как время с тишиной. Обречены, а значит, никакие не люди, ведь это не человечье – быть обречённым.

Позже их запах донесёт до меня ветер, но это будет много позже. Когда им удастся подменить свою честную обречённость словами и поступками. Отпечаток природности сойдёт с их тел, уступив место иллюзиям и надеждам (всему тому, что люди ценят выше стихийности, всему тому, что, в сущности, и не стоит внимания).

Но об этом я узнаю позже. Тогда, когда невозвратимый песок времени будет просеян через сито «настоящего момента».

Певица

Сколько стукнет в этом году моей пшеничной звезде? Знать бы раньше, куда она меня заведёт…

О ней мне рассказал один старьёвщик, он держал свою лавку в переулке, отходящем от площади, убогой пятиугольной площади убогого городка моего убогого детства. Её витрину украшали всевозможные медведи, лишившиеся конечностей в боях и на операционных столах, пять или шесть абсолютно одинаковых оловянных солдатиков, рисковавших проститься с жизнью на дне детской ванны, там же были слепые куклы с глазами-пуговицами, привезённые из заморских путешествий статуэтки эбенового дерева, погнутые ложки, не успевшие переплавиться в безликую оловянную армию; на заднем плане выцветала абсолютно бездарная картина, изображающая море, над которым, буквально в воздухе, возвышалась некрасивая ирреальная женщина. Старик любил их всех, как домочадцев.

Однажды и я буквально влюбилась – в серебряную звезду. Ей, по моему мнению, следовало бы украшать рождественскую ёлку, которой у нас никогда не было. Старьёвщик отметил выбор и торжественно вручил мне игрушку в обмен на хитро собранные монетки. Ладно, не собранные – сворованные, так-то.

Тем же вечером соседский кот превратил её в блестящие брызги и осколки. Ночью я не могла заснуть, мне виделась потерянная звезда, к рассвету меня охватил жар, и я не вставала с постели неделю. Едва выздоровев, я отправилась к старьёвщику спросить о ещё одной такой же. Такой же не оказалось, но жалостливый старик подарил мне пшеничный колосок, который он давно хранил в кармане фартука. Нет, не колосок – он подарил мне не его, в самом деле. Он подарил надежду, сказку. Нам всем нужна сказка, хотя бы затем, чтобы не верить в неё.

Старик сказал, что в одно лето, незапамятное лето, град побил всю пшеницу, и один этот колосок устоял, словно был небесным даром. В сильную грозу его следует положить в кувшин с молоком и вынести на улицу. Если молоко скиснет, значит, молния забрала зерно на небо, где вскормленный молоком колос прорастёт и даст жизнь новой звезде.

У меня не было игрушек, не было сказок, не было веры. У меня не было ничего, и там, в этой пустоте, колосок неожиданно много весил. Я ждала грозы, словно полоумная. А когда наконец дождалась, сделала всё, как было сказано. Шквальный ветер оказал мне услугу и опрокинул кувшин, но на дне осталось немного кислого молока. Так она и родилась, моя пшеничная звезда.

И вот, доведённая звездой до отчаяния, я сижу здесь, в этом поезде, несущем меня подальше от этого моря, и думаю, кто я в этой сказке. Кто я такая, собственно говоря? Каждый самый ординарный и мелкий человечек втайне верит в собственное величие, избранность, связь с Богом. Потому что, если утратить эту веру, всё теряет смысл, остаётся пустое проживание, пережёвывание реальности, суета, какие-то телодвижения. Я вот тоже верю, не даю себе сомневаться, придаю, так сказать, жизни смысла.

Всё дело в неисправимости; я не меняюсь, как не меняются сфинксы, что бы там про них ни говорили. Это мой поединок и моя победа над временем. Стратегия не очень, но победа всё равно не носит родовых окончаний, качественно-временного клейма. У победы, да и у славы, есть только вкус. Вкус с вечера забытой на столе воды, жидкость с затхлым привкусом. Вот я пью, делю на крупные глотки, сплёвываю этот неблагодарный коктейль. Пью только его, что бы я ни заказывала, пью эту дрянь.

Мне было тихо с ней. Тишина – вот что так легко убить, но почти невозможно породить в одиночестве. Тишина играет для двоих. Одиночество. Это слово не выражено змеиными шипящими, опасливый сонорный здесь – овод, шныряющий между острой осокой, дроком, яркими цветами, потерянный овод. Я не боюсь его, оно меня не настигнет. Как не настигнет уже боль первого секса или первой потери. Мне скользко идти вперёд, может, вот отчего я просто стою и считаю до двадцати. Туда-обратно. Образцовая вода.

Когда пою, всегда страшно. Глотка, прошитая криками ночных кошмаров, оживает. Она красивее меня, она вовсе не я.

В такие моменты мне кажется, мои ноги (а скольких они обнимали, даря свою усталость), моё тело, мои руки (вот в чём пока ещё действительна жизнь) – вся я создана для работы этого брызгающего эйфорией горла. Как хочется найти в той лавке старьёвщика путеводитель по жизни, я так и вижу эту тонкую книжечку, изъеденную временем. Её жёлтые слепые страницы. Нечёткие буквы, от которых глазное яблоко начинает зудеть.

Как тихо было. Как тихо луна схватила наши лица. Мы так навсегда и замрём в моей голове – красивые. Эта маленькая девочка, похожая на другую маленькую девочку со спичками из старой-престарой сказки… в ней нет никакой грязи и этой наносной бравады, которую тащат за собой, как знамя, все мои знакомцы. Зачем, собственно, она мне сдалась? И повстречалась зачем? Знаю. Это небеса послали мне её, как круг кинули с корабля. Она мой шанс выплыть из тьмы, кошмарной, омерзительной, липкой тьмы, которую я сею вокруг себя, в которую погружаю всех, кому повезёт меня повстречать. Я заберу её из этой дыры, выкуплю у оглушающей пустоты, которой она принадлежит, увезу в большие гудящие ульи-города, я куплю ей самые вычурные наряды, самые дорогие украшения, я научу её хищным повадкам и опасному флирту, я воспитаю из неё новую себя, из чистоты и добродетелей, ту себя, которой я не могла бы стать изначально. Ведь если теряешь смысл в себе, почему бы не вложить его в другого? Это будет моё творение, совершенное и благородное, моя Галатея. И моя пшеничная звезда взойдёт надо мной с новой силой, моя глупая звезда. Ведь человек, спасший одну маленькую душу от никчёмности, сам обретает большой смысл, он заслуживает радости от простых вещей, вдохновения, жизни. Да, сейчас она испугалась, но кто бы не испугался? Просто иногда людям нужно время, и у меня есть его немного, я ей дам. Пройдёт неделя-другая, и она наберёт эти цифры, каждую раз по сорок, прежде чем справиться с собой и ввести верную комбинацию. Её сердце сфальшивит, пытаясь вторить гудкам. Но это совсем не важно. Она позвонит мне. Она перестанет жить, разучится дышать самостоятельно, станет кормиться моим лицом из новостей, газетных вырезок, следить за ходом моих дней. И позвонит мне. Это искус, моя девочка. Это искус, а не Иисус.

Чувствовать, что надо людям. Надевать на крючок боль-любовь-смех-нежность-силу-трагедию. И забрасывать удочку. И ждать. Я всегда это умела, чувствовала. Где ослабить леску, где натянуть. И она съест, проглотит все мои слова, мой запах. Будет давиться, но жевать. Как только крючок проткнёт её лёгкие, надрежет сердце, выйдет горлом, тогда я дёрну. С развороченным нутром, застывшими глазами, сердцем-желе на блюдце. Будет по-моему или не будет вовсе. Здесь нет других исходов.

Я и не знала, что можно молчать с кем-то. Разделять с другими постель или дозу – верх моей близости и щедрости. Но эта глупая девочка разделит со мной, смело отдаст мне половину своей чистоты. Чёрный цвет съедает меня во сне, на сцене, в голове, съедает махом, не прожевав. Похоже на смерть, но дольше, мучительно долго. Когда умирают, люди падают в лужу. Глубокую чёрную лужу. После смерти есть только бесконечный брасс, неутомимый кроль в никуда. Все силы впустую. Никто никогда ни до кого не доплыл в этой луже, но все пытаются. Вода забирается в рот, заполняет горло, разъедает его, а ты всё плывёшь и просишь кого-то там наверху об удаче.

Паскаль

Каким блюзом (или джазом?) стала для меня эта ночь, одномоментно отбросив на тёмную сторону луны и заперев там. Сколько музыки в ней, я слышу это. Страх и восторг. Кажется, эта смесь, пущенная в кровь, даёт непредсказуемую реакцию. Нет, для неё нет имени, как верно, что я его не знаю. Нездешняя, чужая, она появилась для того, чтобы показать мне, сколько красивых больших дорог начинается прямо за моим забором, за который я не решаюсь выйти. Но как понять, стоит ли выходить, ведь бывают пути, заведомо ведущие в пропасть. И именно они имеют самый благопристойный вид. Я думаю своей головой, иначе зачем она мне? Я думаю, я всё понимаю. Нет, вру. Я всё обязательно пойму.

Главное, не звонить ей. И этот тонкий металлический лист, выдранный из сигаретной пачки, выдавленные острым камешком цифры, отсутствие подписи, эта голая правда – открытый высоковольтный провод, дрожащий в грозу. Боюсь опускать руку в карман, потому что на моих пальцах – огонь, а хрупкий покой склеен из спичек. Я знаю, как вспыхивают серные головки, прижатые друг к другу. Этой вспышки в темноте хватает на то, чтобы ослепнуть и оступиться.

И, осторожно нащупывая карман, я отдаю ему в жертву свою руку. Пальцы не слушаются, сжимают этот её телефонный номер, первый в моей жизни телефонный номер. Я отпущу тебя, выброшу на ветер. Нет, так не могу. Я отдам тебя морю, как отдавала до этого свои тайны и смех, морю, сытому моими камнями. Руки, не обращая внимания на мои смутные мысли, комкают фольгу, скатывают до крепкого неровного шарика, и я прохожу мимо своего дома, направляясь к пирсу.

Ноги не хотят нести меня к свободе этих цифр, но я иду, и им ничего со мной не поделать. Я вижу море под собой, шагая по нетёсаным доскам пирса, я вижу камни на дне. Я хочу, чтобы мои глаза могли проникнуть глубже, увидеть погребённые с надеждой кольца, черноту дна, разбавленную блеском, болотно-рыжее варево водорослей, корявый коралловый замок, пустоту. Да так и остаться там, где нет ошибок.

Так я дохожу до конца пирса и не вижу уже даже камней, только воду, темнеющую ко дну, светлую на поверхности. И я отпускаю твои цифры – все мои шансы на выигрыш-проигрыш. И этот блестящий плевок, серебряная пулька, вселяющая в меня страх, уходит всё ниже и ниже, она будто бы видит уже то, что я могу только представлять; чужие головы, сложенные в метрах от берега, зияющие пустотой – дочерью отчаяния – глазницы. Время делает всё вокруг несущественным, я так не хочу, чтобы это коснулось и тебя, искусственная жемчужина, уходящая на дно, покидающая меня. Высшее благородство – не искушать.

Моё слово «прощай» не стоит ничего, тёмная дорога домой, моё «прощай» не касается её. Не отбрасывает на неё тень, сгущая мою цельную, нетронутую кровь. Я не хочу домой, как не хотят дети, которых силком отрывают от игры. Ещё двадцать шагов до двери. И этот сон обернётся птицей. Срывающейся с окна, не успевшей постучаться в него. Эта ночь лишила меня не восьми часов сна. Она лишила меня покоя. Удушающе хочется грозы, как очищения и успокоения. Я не хочу быть трусом, но я трусишка, и страх владеет мной безраздельно. Ругань родителей за ночной приход, которая наверняка меня ждёт, признание маме в папиных грехах, мои собственные грехи.

Лечь на берег, ногами в море, и раствориться в воздухе – теперь только это вылечит, сотрёт что-то, не просто что-то – меня.

Глава вторая